ff418c57

 

 

 Теодор Драйзер "Освобождение"

 

В большой уютной квартире архитектора Руфуса Хеймекера в Сентрал-Парк Уэст тишина. Едва светает. Из высоких зеркальных окон, которые так облагоражи­вают фасад дома, виден парк напротив; ряды величавых тополей еще окутаны утренней дымкой. Из окна спаль­ни тоже виден краешек парка, но мистер Хеймекер, под­нявшись в этот ранний час, прошел через холл в гости­ную, чтобы, сидя здесь, у широкого окна, любоваться деревьями и маленьким озером за ними. Он так любит природу во всем ее многообразии, в душе он — поэт.

Хеймекеру под шестьдесят; он худощав и слегка су­тул, но не лишен изящества; густые волосы, нависшие брови, коротко подстриженные седеющие усы и борода придают некоторую суровость его тонкому лицу. На нем широкий и длинный светло-синий халат, отделан­ный серебряным шнуром. Тонкие, бледные, морщини­стые руки, длинные пальцы, слегка узловатые в суста­вах, выдают художника если не по профессии, то по натуре; глаза смотрят устало и в то же время беспо­койно.

Уже три недели его жена больна — разладилось все сразу: сердце, почки, нервная система; и вот вчера док­тор Сторм, их домашний врач, отвел его в сторону и мягко, дружески, явно стараясь щадить его чувства, сказал:

Если до завтра вашей супруге не станет лучше, мистер Хеймекер, я приглашу для консультации моего коллегу, доктора Грейнгера,— вы его знаете. Он боль­ше понимает в этих сердечных недугах, чем я. («Сер­дечные недуги»,иронически повторил про себя Хей­мекер.)  Мы ее тщательно осмотрим и тогда, надеюсь, сможем с большей уверенностью сказать, в какой мере можно рассчитывать на ее выздоровление. Это тяже­лый случай, я бы сказал, весьма трудно поддающийся лечению. Но организм очень стойкий и в общем сопро­тивляется болезни лучше, чем можно было ожидать. И все же... я не хочу понапрасну пугать вас, да пока и нет поводов для чрезмерной тревоги... все же мой долг предупредить вас, что ее состояние очень серьез­но. Я не хочу сказать, что нет надежды. Я этого не ду­маю. Совсем не думаю. Как раз напротив. Она может выздороветь, это вполне вероятно, и, пожалуй, прожи­вет еще лет двадцать. (Тут Хеймекер подавил тяжелый вздох.) Судя по всему, силы у нее могут восстановить­ся, но сердце скверное и обострение болезни почек, ко­нечно, не улучшает дела. Именно сейчас, когда сердцу вредна всякая лишняя нагрузка, ему приходится рабо­тать сверх меры.

Можно сказать, что сейчас она — накануне кризиса. День, два, самое большее четыре — и будет ясно, какой это примет оборот. Но, как я уже сказал, я не хочу по­напрасну пугать вас. Мы далеко не исчерпали всех на­ших возможностей. Мы еще не прибегли к переливанию крови, а ведь в пользу переливания можно многое ска­зать. Кроме того, в любую минуту ее организм — особен­но почки — может начать энергичнее реагировать на ле­чение, и тогда положение сразу изменится  к лучшему.

Однако, повторяю, мой долг обязывал меня погово­рить с вами, чтобы вы были готовы к худшему, ведь при таком сложном заболевании трудно предвидеть, ка­ков будет исход. Тут заранее ничего не скажешь. Я ста­рый друг вашей семьи, я знаю, как много вы значите для нее и она для вас...— Хеймекер посмотрел на него отсутствующим взглядом.— И я считаю своим долгом подготовить вас. Всем нам приходится переживать та­кое. Вы ведь знаете, только в прошлом году я потерял мою Матильду, мою младшую дочку. Но все же, по­вторяю, я вовсе не думаю, что миссис Хеймекер при смерти,— я надеюсь, нам с доктором Грейнгером еще удастся поставить ее на ноги. Очень надеюсь.

Доктор Сторм посмотрел на Хеймекера с искренним сожалением — ведь он уже старик, прожил с женой столько лет, привык к ней,— конечно, для него будет большим несчастьем ее потерять. А Хеймекер, застыв словно статуя,  думал о том, какой все это нелепый

фарс, как заблуждаются все вокруг. Вот ему уже почти шестьдесят, он устал от всего, устал от жизни, и никог­да он не был по-настоящему счастлив с тех пор как же­нился; а между тем жена, которая обо всем судит по внешности, убеждена, что он должен быть счастлив с ней, и поэтому сама едва ли не безмятежно счастли­ва. Вот и доктор смотрит на него, как на дряхлого ста­рика, который нуждается в заботе, сочувствии и по­нимании своей любящей жены! Невольно Хеймекер поднял руку, словно что-то отстраняя.

И дети тоже думают, что он нуждается в ней и счастлив с нею, и слуги так думают, и друзья,— и все-таки это неправда. Все это ложь. Он несчастлив. Он всегда был несчастлив, кажется, с тех самых пор как женился — уже тридцать один год. За все это время не было дня, чтобы он не тосковал, не терзался бессильным, затаенным желанием: едва осмеливаясь ду­мать об этом, он хотел одного — не быть женатым, быть свободным, каким он был когда-то, раньше чем встретился с Эрнестиной.

Но, верный своему характеру и воспитанию, он не решался отступить от общепринятой морали; притом тут действовали силы, над которыми он, казалось, был не властен,— сама его натура, обычай, общественное мнение и прочее и прочее,— они подавляли его, и он плыл по течению, неспособный с ними бороться. Да, он просто плыл по течению, втайне надеясь, что, быть может, время, случай или еще что-то вмешается и из­менит его жизнь к лучшему. Но этого так и не произо­шло.

И вот теперь, усталый, старый, или по крайней мере быстро стареющий, он осуждал себя за свою сла­бость. Почему он даже не попытался ничего сделать? Почему не разорвал эти цепи, когда было еще не позд­но, когда он еще мог сохранить свою душу, свою стра­стную любовь к жизни, к ее краскам? Но нет, он не сделал этого. Что ж теперь так горько жаловаться? И накануне, слушая доктора, он все время сдержи­вал холодную, циничную усмешку: ведь на самом деле он вовсе не хотел, чтобы жена осталась жива,— по крайней мере так ему казалось в ту минуту. Он слиш­ком устал. Почти сутки думал он свою невеселую ду­му — и вот он сидит у окна, смотрит на слабо осве­щенный, окутанный утренней дымкой дом неподалеку, проводит изредка рукой по волосам и тяжело вздыхает.

Сколько раз в эти томительные месяцы и даже го­ды, с тех пор как он с женой поселился здесь (да и прежде так бывало), он подходил к окну в час, когда она еще спала, и думал, думал. В последние годы они стали так далеки друг от друга, что даже комната у каждого своя; впрочем, жена как будто не придает этому значения. Жизнь стала для нее более или менее практической задачей: ее заботит их доброе имя, поло­жение в обществе, их репутация. А он... как часто, оглядываясь назад, он жалел, что жизнь так непохожа на все, о чем он мечтал... Если бы, если бы мечты его сбылись!

Было еще совсем рано, серое небо на востоке едва заметно розовело; Хеймекер задумчиво и печально по­качал головой, поднялся и, пройдя через холл к спаль­не жены, заглянул туда; в кресле у кровати крепко спала сиделка; врач велел ей не спускать глаз с боль­ной, но, как видно, ее сморила усталость. Жена тоже спала—такая бледная, исхудалая, ослабевшая. Он очень жалел ее порою, хоть и сам был сильно измучен; вот и сейчас ему жаль ее. Зачем тогда, много лет на­зад, он совершил такую страшную ошибку? Наверно, он сам виноват: почему не был умнее в юности. И он медленно пошел в свою комнату, снова лег и опять по­грузился в раздумье.

Все эти дни, когда она была так серьезно больна и самая жизнь ее висела на волоске, он просыпался на рассвете и думал. Казалось, он уже просто не в силах уснуть здоровым, крепким сном,— так одолевали его тревожные, беспорядочные мысли. Он даже не столько физически устал и измучился, сколько душевно измо­тан и растерян. Что и говорить, жизнь сыграла с ним злую шутку. Никогда он по-настоящему не любил, а ведь уже столько лет женат, и все эти годы был ве­рен, внимателен и любим... Да, она, как умела, любила его. «Как умела»,— с горечью прошептал он.

Скоро уже надо вставать, одеваться и, как всегда, идти в контору, если только жене не станет хуже. Но... но... выживет ли она? Она все-таки некрепкая, хоть и держалась до сих пор... И ведь ей почти столько же лет, сколько ему... быть может, она не справится с та­кой тяжелой болезнью? Тогда он снова станет свобо­ден, и никто не сможет его осудить, в чем-либо упрек­нуть. И тогда снова можно будет поехать, куда захочется, и делать, что хочешь, и никто не помешает. Ведь она больна, тяжело больна, впервые с тех пор как они женаты. Вот уже почти месяц она между жизнью и смертью: сегодня ей лучше, завтра хуже, но все же она жива, и нет уверенности, что смерть неизбежна, однако и лучше ей не становится. Доктор Сторм утверждает, что у нее неожиданно обострился порок сердца — это как раз самое опасное, и неизвестно, как с этим спра­виться.

Все это время Хеймекер был по своему обыкнове­нию чрезвычайно внимателен к жене. Он неизменно был мягок, уступчив, даже нежен. Он никогда ни в чем не отказывал ей, делал все, что было в его силах. Он всегда радовался, когда она и дети были довольны и счастливы... А ведь он и в детях разочаровался, и виновата в этом прежде всего она... Он всегда сочувст­вовал ей, помня, что в юности ей жилось скучно и скуд­но; но сам он никогда не был счастлив, никогда, за все время, что они женаты. Да, ей пришлось многое вынес­ти, твердил он себе в самые горькие минуты, но ведь н ему тоже... правда, может быть, женщинам это дается труднее — возможно... зато у нее есть его любовь, по крайней мере так ей кажется, и на душе у нее мир, ко­торого он лишен. У нее есть верный муж, У него нет и не было настоящей жены, которую он любил бы, как любят жен. А как он мечтал об этом!

В тот день по дороге в контору (она помещалась в одном из тех высоких зданий, что выходят на Мэди­сон-сквер), проезжая мимо Сентрал-Парк Уэст, он смот­рел на стройные ряды деревьев, на ярко освещенные солнцем дома, и снова им завладели горькие мысли. На тротуарах толпились няньки с младенцами, играли де­тишки, редкие пешеходы неторопливо прогуливались, другие спешили по своим делам. А день был такой чу­десный, такой солнечный, какие выдаются лишь весной, да и то изредка. И, глядя вокруг, особенно на детей и на спешащих на службу молодых людей в новеньких с иголочки весенних костюмах, он со вздохом подумал: если бы снова стать молодым! Сколько в них огня, сколько надежд! У них все впереди. Они могут еще искать и выбирать... ни годы, ни обстоятельства — ни­что еще не стоит у них на пути. Кто из них связал себя так же нелепо, как он в их годы? — в сотый раз спрашивал он себя.  Быть может, у каждого из них есть очаровательная молодая жена, горячо и страстно любимая, такая, какой никогда не было у него? Может быть...

Поглощенный этими мыслями, он поднялся в свою контору, на верхний этаж одного из самых высоких зданий, и, подойдя к окну, устало посмотрел на раски­нувшийся внизу город. Отсюда были видны обе пере­секающие город большие реки, башня, шпили, стены далеких зданий. Это иногда и по сей день помогало ему терпеть, жить и надеяться. Как все это вдохновляло его в юности... Впрочем, тогда он жил в другом городе. Даже теперь, здесь, в конторе, он чувствовал себя куда лучше и спокойнее, чем в собственном уютном доме. Отсюда можно смотреть на раскинувшийся внизу город и мечтать... или с головой уйти в работу и забыть, что личная жизнь не удалась. Огромный город, здания, ко­торые он задумывал или строил, способные и предан­ные помощники, которых он сам подобрал, не спраши­вая жену,— среди всего этого он забывал о себе, о по­стоянной внутренней боли, о том, что жизнь безнадежно загублена.

На время болезни его жены заботы о доме поруче­ны миссис Элфрид, строгой немолодой женщине, кото­рая служила у них и прежде; ей помогает служанка Эстер — она прислуживает за столом, открывает двери, вообще делает все, что понадобится; кроме того, за больной ухаживают две сиделки — одна дежурит ночью, другая днем. Обе веселые, здоровые, голубоглазые. Да, очень милые девушки — воплощение дерзкой, жизнера­достной юности, какой он сам никогда не знал. А все же они не нарушают его душевного равновесия. Этого с ним. пожалуй, уже никогда не случится.

Кроме того, о матери думают и заботятся дети — Уэсли и Этельберта (жена так назвала дочь против его воли)... Они давно обзавелись семьями, у обоих уже свои дети, и живут они в разных концах города. Те­перь они ежедневно заходят, справляются о здоровье матери, а иногда проводят в доме родителей весь день или вечер. Этельберта предложила на время болезни матери совсем переселиться к ним и взять все заботы о доме на себя, но миссис Хеймекер и слышать об этом не хочет: она любит командовать сама и пока не жела­ет от этого отказываться. Она ведь не настолько боль­на, не утратила еще дара речи, а стало быть, может обо всем спросить и распорядиться. Кроме того, миссис Элфрид не хуже ее самой может позаботиться об удоб­ствах к комфорте мистера Хеймекера.

Если уж говорить правду,— а правда часто выхо­дит наружу в критические минуты,— не заботы об удоб­ствах не хватает ему, а понимания и любви. Ведь он никогда не любил жену, во всяком случае не любил с тех давних пор, когда они жили в Маскигоне, штате Мичиган, где оба они родились, где познакомились, когда ей было пятнадцать лет, а ему — семнадцать. Те­перь это кажется странным, но они полюбили друг дру­га с первого взгляда. Она была дочерью местного апте­каря — юная девушка, чуть моложе его и такая милая. Потом нужда заставила его уехать, чтобы как-то вы­биться в люди, но он часто писал ей и все время пред­ставлял ее такой, какой она показалась ему с самого начала, даже лучше,— в его мечтах она была прекрас­ней всех на свете. Но судьба не торопилась помочь ему, не торопилась осуществить его мечты: много лет провел он вдали от Эрнестины, у него не было средств, чтоб жениться, а тем временем, сам того не сознавая, он стал по-иному смотреть на жизнь. Трудно сказать, как это случилось, но... Он жил в большом городе, многое уви­дел и узнал, а для нее все оставалось по-прежнему; он видел новых людей, смелее мечтал — и все это словно вступило в заговор против нее и против их любви, только он тогда не совсем это понимал. Как видно, ду­малось ему, он всегда слишком медленно осознавал все значение происходящих а нем перемен.

Сколько раз впоследствии он говорил себе, что имен­но тогда надо было спохватиться и порвать с Эрнестиной. Чем дальше, тем это казалось невозможней. Ко­нечно, он причинил бы ей боль, и самому ему было бы нелегко, зато теперь не пришлось бы мучиться. Но нет, тогда он был слишком неопытен, слишком мало знал жизнь, слишком связан был условностями и предрас­судками провинциального Запада. Он считал, что по­молвка, даже если она потом окажется неудачной, все-таки помолвка, и это обязывает. Порядочный человек не откажется от своего слова,— так по крайней мере считают блюстители нравственности у него на родине.

Да, тогда он еще мог бы написать ей, поговорить с ней. Но, слишком деликатный и мягкосердечный, он не решился заговорить о своей ошибке. А потом было уже слишком поздно. Он боялся обидеть ее, разбить ее сердце, ее жизнь. А теперь... теперь... что стало с его жизнью! Несколько раз в те годы он приезжал в род­ной город и мог понять, что ошибся, и покончить с этим, и стать свободным, если б только у него хватило ума и мужества... Но нет, чувство долга, взгляды и верова­ния, господствующие в провинциальном уголке, где он вырос, да и вообще в Соединенных Штатах, мысль о том, чего от него ждут, чего ждет и вправе ждать она,— все это связало его по рукам и по ногам, и он так ничего и не сказал Эрнестине. Не сказал, что из­менился, ни словом не обмолвился, что чувство его пе­регорело и обратилось в пепел,— вместо этого он же­нился на ней. Господи, до чего он был глуп!

Что ж, если верить ходячей морали, раз уж он сде­лал ошибку, его долг не отступаться от сделанного и не падать духом; уговор есть уговор, по крайней ме­ре в браке, если не в чем другом. А все-таки он не может не чувствовать себя несчастным. Просто не мо­жет. И вот все эти долгие-долгие годы, связанный те­ми же условностями и опасениями — что подумают, что скажут люди,— он вынужден был жить с ней под од­ной крышей, всячески ублажать ее, делать вид, будто счастлив с нею, будто они — «идеальная пара». А на самом деле он был несчастлив, бесконечно несчастлив. Подчас его раздражал ее вид, ее чопорность, уже одно ее присутствие. Досадно было слушать, как доктор Сторм разговаривал с ним вчера утром: Сторм явно жалеет его, воображает, что он чувствует себя очень одиноким, что, если жена умрет, он останется совсем один — заброшенный и неутешный вдовец. «Кто по­заботится о вас?» — словно говорили глаза Сторма... А зачем ему ее заботы, ему нужно только остать­ся одному, хоть на время, думать, что хочешь, по­ступать, как хочешь, забыть эти долгие, беспросвет­ные годы, годы притворства, когда он не был самим собой.

Неужели так никогда и не вырваться из этого по­стылого заколдованного круга, никогда, до самой смер­ти? А немного погодя станешь упрекать себя за эти мысли... такие несправедливые, жестокие, бессердечные... Общественное мнение, от которого зависит доброе имя человека и его положение, беспощадно осудило бы его за эти мысли.

И за все эти годы он ни разу, ни единого разу не дал ей понять, что принес такую страшную жертву, что погубил себя. Как легендарный юный спартанец, он спрятал от всех взглядов лисицу, пожиравшую его внут­ренности. Он не жаловался. Что и говорить, с точки зрения общепринятой морали он был примерным му­жем. Да, конечно, стоит только вспомнить о его поло­жении в обществе, о положении его детей. А жена? Вот и сейчас, во время тяжелой болезни, она не знает ни материальных, ни душевных забот и твердо верит, что он поистине примерный муж! За все эти годы она, ви­димо, ни разу не усомнилась в его любви, не почувст­вовала, что он так непоправимо несчастлив... Быть может, она не воображала, будто он любит ее так же пылко, как когда-то, в дни их юности, но все же не сомневалась, что ему хорошо с нею, что его радует и домашний очаг, который они вместе создали, и дети, которых они воспитали, и спокойная уверенность, что все так и будет до самого конца. До конца! Все эти го­ды она кроила свою жизнь, и жизнь детей, и, насколь­ко могла, его жизнь по своей мерке и по своему вкусу и при этом всегда думала, что делает все, как он хочет или уж во всяком случае так, как лучше для него и для семьи.

Она свято соблюдала общепринятые правила пове­дения. И воображала, что в точности знает, как следу­ет жить, а, в сущности, знала только то, чему ее когда-то научили дома: у нее были типично американские представления обо всем на свете. Ее мнение о выборе знакомых, о воспитании детей и прочем почти всегда брало верх, даже когда он и не совсем соглашался с нею; в выборе удовольствий, развлечений, друзей она неизменно придерживалась рамок общепринятого и то­же умела поставить на своем. Бывали, разумеется, не­большие ссоры, всегда бывали,— какая счастливая се­мья обходится без этого? — но он всегда уступал, почти всегда, и притом делал вид, что уступает охотно.

На что ж тогда жаловаться? Разве ей хоть когда-ни­будь могло прийти в голову, что он несчастлив? Нет, конечно, нет. Как все их родственники и знакомые и в родном городе и здесь (а на знакомства она была о высшей степени разборчива, искала расположения из­бранных и не обращала никакого внимания на всех прочих), она и поныне убеждена, теперь больше, чем ког­да-либо, будто только она знает, что для него хорошо, что плохо, знает его подлинные мысли и желания. И ему оставалось только грустно и насмешливо улы­баться.

В ее глазах брак, во всяком случае их брак,— вели­чайшее таинство, эти священные узы ничто не должно разорвать. Любить можно только раз в жизни. Раз уж ты взвалил на себя это бремя или даже только просил руки девушки — твой долг сдержать слово. Разорвать помолвку, изменить жене или хотя бы только быть не­внимательным к ней — да это же преступление, свято­татство. Такие подлые негодяи недостойны называться людьми, им не должно быть места на земле!

Ну, а он? А его судьба? Судьба человека, который ошибся? Что ему остается, где он найдет покой и сча­стье? Здесь, на земле, или только где-то там, на небе­сах, среди ангелов? Эрнестина все еще верит в эти не­беса. Какая комедия! Все их друзья не сомневаются, что ее смерть будет для него большим несчастьем, а как же иначе? Вот до чего доводит тупая, бессмысленная вера в прописную мораль. Подумать только!

Но и это еще не самое страшное. Нет. Страшней всего было с каждым годом все яснее сознавать, что он женился на ничтожной, ограниченной женщине, неспо­собной понять его взгляды, вернее, его мечты, чувст­ва,— и, однако, он должен жить с нею до конца дней, потому что в юности совершил ошибку.

Да, конечно, у нее немало достоинств: она вни­мательна, заботлива, энергична, прекрасная хозяйка, в этом ей не откажешь,— и все же они чужие, тут уж ничего не поделаешь. Главное, он давно уже понял, что она женщина ограниченная, до мозга костей пропитана всяческими условностями, а он художник по натуре, он о многом грезит и мечтает, задумывается об отвлечен­ных материях, о вещах, которых она не понимает, не может понять, которым не сочувствует, о которых име­ет лишь самое общее и смутное представление. Все особенности его искусства, красота и изящество форм, линий — разве это значит для нее хоть что-нибудь? И разве она когда-нибудь понимала, как много все это значит для него? Нет, конечно, нет. Она никогда не знала всему этому настоящей цены. Архитектура? Ис­кусство? Что они для нее? Даже если бы она и захотела, она неспособна в этом разобраться. И теперь он уже не может искать понимания и сочувствия ни у ко­го другого. Да, в сущности, он никогда и не стремился к этому, ведь и жена и все окружающие осудили бы его, да и сам он в какой-то мере считал, что это было бы дурно.

Но как же природа допускает, чтобы человек, чьи чувства и стремления нельзя втиснуть в рамки пропис­ной морали, выбрал себе в жены такую женщину, как Эрнестина, неспособную понять его, заинтересоваться его душевным миром? Любовь ли слепа, как говорится, или это коварная природа намеренно терзает душу ху­дожника, не из вражды к нему, а ради красоты, кото­рую порождает страдание, как песчинка, раня моллю­ска, рождает жемчужину... Пожалуй, так. Быть может, построенные им значительные и прекрасные здания — по крайней мере такими их считают все—-потому и пре­красны и значительны, что он отдал им свое сердце, ведь в его жизни не было другой любви и другой кра­соты. Жестокая природа! Как мало она заботится о том, чтобы сбылись мечты человека — каждого человека в от­дельности!

Когда он женился на Эрнестине, он был слишком молод, чтобы ясно представлять себе, чего он хочет от жизни и как с годами могут измениться его чувства; и рядом не было никого, кто помог бы ему советом, во­время остановил. Дух времени был таков, что все вело к этой катастрофе. Казалось, это воля самой природы. Семья, дети — только в этом видели тогда начало и ко­нец всего, цель и смысл бытия. Что за нелепая теория! Потом он понял, какую ошибку совершил, и хоть при­вычные представления и обстоятельства, казалось бы, уже непоправимо связывали его, он утратил покой, душевное равновесие, но ни разу по-настоящему не воз­мутился — ни разу.

Наоборот, он все это скрывал от жены, старательно скрывал, потому что очень жалел ее; но он жаждал кра­соты, той душевной и телесной красоты, которой она совсем не обладала, и эта жажда была мучительна, а под конец стала просто невыносима. Он все мечтал, мечтал, как одержимый, о чем-то ином, неиспытанном. Неужели мечты никогда не сбудутся, неужели так ни­когда ничто и не изменится? Как страшно! Ведь жизнь коротка, а потом уже ничего не будет, ничего! Спору нет, Эрнестина была когда-то очень хороша, хотя вре­мя показало, что ни физически, ни духовно она не при­влекала его по-настоящему. Но разве теперь легче от того, что когда-то она была хороша? Ничуть не легче. В сущности, вот уже больше двадцати семи лет, как жизнь с Эрнестиной для него тяжкое бремя, а мечта о чем-то ином с годами становилась все более властной, все более неотступной...

И вот он уже стар, а она, быть может, умирает, и не все ли равно теперь, что случится с ним или с нею; впрочем, может быть, и не все равно... Если бы только стать свободным, хоть ненадолго, совсем нена­долго, прежде чем умереть.

Быть свободным! Свободным!

Как мучительно влекла его красота других женщин, их лица, взгляды, а все же он отнюдь не намерен был преступать законы морали: ни по своему душевному складу, ни по чисто практическим соображениям он просто не мог на это пойти; и, однако, к его досаде и возмущению, жена, по какой-то странной логике опа­саясь, как бы он не изменил ей, всегда старательно вну­шала ему, что он не из тех мужчин, которые нравятся женщинам,— ему не хватает физической привлекатель­ности, какого-то особого мужского обаяния, и поэтому ни одна молодая и интересная женщина не могла бы его полюбить. Подумать только, она внушала это ему! Ему, к которому обращались пытливые, зовущие взгля­ды стольких женщин!

Она уверяла, будто вышла за него замуж прежде всего потому, что жалела его. Он не спорил — пусть она думает так, ведь он сам жалел ее. То одна, то дру­гая женщина искала его общества, улыбалась ему при­зывно и вкрадчиво,— а жена все повторяла, что он никак не Дон Жуан; такой неловкий, медлительный, не­интересный, женщинам попросту скучно с ним,— всем женщинам, кроме нее!

И хоть в этом не было никакой нужды, она упорно твердила одно и то же, борясь с химерами, с опасно­стью, которая чудилась ей в будущем,— а ведь он не давал ей к этому никакого повода и никогда не соби­рался ей изменять, никогда. Так она пыталась отравить его душу сомнением: пусть он поменьше верит в себя, в свои силы, в свое искусство... И все же, все же... как преследовала   его   красота   женщин,   их   глаза,— они обещали безграничное, невыразимое счастье. Почему, почему его жизнь сложилась так неудачно?

Да, он хорошо понял горькую истину: природа со­вершенно равнодушна к судьбе человека; ты живешь, действуешь, стремишься к чему-то, движимый властным инстинктом, но только этот инстинкт она и дала тебе, а счастлив ты, нет ли — до этого ей нет дела. Отвечай сам за себя, раз и навсегда определи свои путь и уж не сворачивай с него, а не можешь — пропадай, обратись в ничто, тебя ждет духовная смерть. Природе нет до тебя дела. «Блаженны кроткие»,— да, конечно. А вер­нее: блаженны сильные, ибо они сами творцы своего счастья, Все годы он знал это, надеялся на что-то, но не действовал, и все шло своим чередом, и только он один страдал. Он всегда понимал, что жизнь его сложи­лась неудачно, и, однако, связанный привычными услов­ностями, не пытался действовать, на это у него не хва­тало решимости. У него не хватало силы воли — вот в чем суть, и всегда он был таким. Словно пойманная птица, словно зверь в клетке, смотрел он из своей не­воли на людей, которые думают и делают, что хотят. Сколько раз в гостиных, на улице, даже у себя дома встречал он женский взгляд, улыбку, которые, каза­лось, обещали понимание, сочувствие — все то, чего ему так не хватало. И все-таки страшно было нарушить свой долг, запреты религии, прописи морали, страш­но,— что скажут, что подумают о нем, и еще он помнил об Эрнестине, о ее спокойствии, о том, как она верит в него, о собственной карьере и о будущем детей,— а потому, словно отшельник, гнал от себя все соблазны и старался забыть, не думать о них. Порою это было тяжело и грустно, но так было.

Взгляните на него теперь — он еще не так стар, нет, он еще не старик, но он устал от жизни и уже почти ко всему равнодушен. Все эти годы он мечтал, так мечтал о подруге с чутким и нежным сердцем, о женщине, ко­торая могла бы понять его, которой было бы близко и дорого все в нем — каждое его чувство и каждая мысль, его талант, его взгляды на жизнь и искусство... Ведь есть же где-то такая женщина! Но все эти годы с ним всегда, неотступно была Эрнестина — и вот что с ним стало...

Не то чтобы она была неприятна, противна ему, нет, этого не скажешь... просто она не та женщина, о которой он мечтал... Для него так много значит красота во всех ее проявлениях, формы, краски, и так много значит женская красота, прекрасное, совершенное тело и пре­красный ум, которому доступны были бы мысли и от­тенки столь же утонченные, как те, что подчас знавал и он... но нет, не привелось ему близко узнать такую женщину. Нет, не привелось, хотя он мечтал об этом так долго. Он никому не смел признаться в этом, раз­ве что самому себе. Это было бы безрассудно, поста­вило бы его вне общества: в его кругу (вернее, в ее кругу, ведь их знакомства — дело ее рук) подобные мысли недопустимы.

Но в том-то и беда, что и сейчас он не может ре­шить, не преступны ли даже самые его мысли, вот эти затаенные жалобы, недовольство судьбой. Разве муж и жена не должны быть верны друг другу независимо от того, счастливы они или нет? Разве нет такого внут­реннего закона, на котором строится союз мужчины и женщины: любить только один раз в жизни? И пе­ред этим ничтожны все мысли и стремления, все стра­дания человека, каковы бы они ни были. Так говорит церковь. С нею согласны и закон и общественное мне­ние. Преступить через это — значит стать лицом к лицу со множеством неодолимых препятствий, неразрешимых задач, принести близким страдания, испортить буду­щее детей. И разве в глазах окружающих, да н в соб­ственных, не лучше, порядочнее во всех отношениях — исполнить свой долг, лишь бы не разрушать семью, не причинять столько горя, сдержать раз данное слово, хотя бы при этом разбилось сердце. Так он думал или по крайней мере поступал так, словно именно эта мысль руководила им... И все же... как часто его мучили со­мнения!

И еще. Конечно, с общепринятой точки зрения мис­сис Хеймекер хорошая, верная жена; притом на пер­вых порах она была достаточно мила и привлекательна, чтобы его жизнь не казалась невыносимой, и все же он мучился и тосковал. А потом пошли дети. Первенец, которого назвали Элуэл в честь какого-то родственни­ка — ее, а не его,— прожил всего два года; потом ро­дился Уэсли, потом Этельберта,— он терпеть не мог это имя! Он хотел назвать дочь Отилией, своим любимым именем, или, может, быть, Дженет, в память своей ма­тери.

Странно, хоть его и мучила неотступная тайная тре­вога и неудовлетворенность, рождение детей и смерть бедного маленького Элуэла крепче привязали его к се­мье; он чувствовал, что должен заботиться о малышах, и даже радовался им... хотя, как ни грустно, это не сблизило его с женой; а если бы не дети, он, пожалуй, не вытерпел бы и ушел от нее. С малышами было мно­го хлопот, но в первые годы они были такие милые, за­бавные. Особенно Элуэл. Стоило губами пощекотать его шею — и он от удовольствия так потешно морщил свой крошечный нос, заливался таким громким, счаст­ливым смехом, что нельзя было не радоваться, глядя на него. В ту пору Хеймекер все больше чуждался же­ны, хоть н гнал от себя эти мысли, дурные, безнравст­венные, сурово осуждал себя за них, чувствуя, что есть в нем что-то враждебное общепринятым законам, поряд­кам, обычной благопристойной жизни, какою живут все вокруг! И, однако, неприязнь к жене не помешала ему горячо полюбить сынишку. Инстинктивно, сам того не сознавая, он искал в ребенке утешения; кто знает, кем или чем было послано ему это целительное средст­во для незаживающей сердечной раны? Элуэл завладел его мыслями, его сердцем,— казалось, он нашел в ма­лыше понимание, сочувствие, любовь, нежность — все то, что дала бы ему любимая женщина и чего ему так не хватало. Больше всего Элуэл любил взобраться на колени к отцу или прижаться головой к его плечу,— никогда он так не льнул к матери. И если отец собирал­ся выйти из дому, Элуэл был уже тут как тут и протя­гивал ручонки, чтобы он взял его с собой. Удивительно, как этот малыш любил его,— гораздо сильней, чем свою мать, просто не мог жить без него. Да и отец отвечал ему тем же. Ему казалось, сынишка не так уж и по­хож на Эрнестину, скорее на него и на его покойную мать. Хотя, конечно, он был бы не против, если бы ре­бенок походил на свою мать. Нет, нет. Он вовсе не так мелочен. Когда Элуэлу еще не было двух лет и он только начинал говорить, отец научил его забавной ста­рой песенке: «Жили-были три котенка, три пушистые зверька»... Доходя до слов «им хотелось», он останав­ливался и спрашивал: «Чего?»—«Пилоська!» — в во­сторге кричал малыш, и это, конечно, должно было означать: пирожка. Какие это были счастливые дни, когда он гулял с Элуэлом, взяв его на руки или посадив на плечо, и вечера, когда малыш засыпал у него на коленях... И Эрнестина была тут же и радовалась, что он так лю­бит сына и ее, главное — ее. Но как раз в этом она ошибалась: даже тогда он ее не любил. Всю свою неж­ность он отдал Элузлу, а жена видела в этом свиде­тельство его растущей, непреходящей любви к ней — странная логика! Как видно, таковы женщины, во вся­ком случае некоторые.

А потом мальчик вдруг тяжко заболел; это была какая-то загадочная болезнь, возбудитель которой еще неизвестен, быть может, детский паралич... и Элуэла не стало. И то, что прежде было им, отвезли на заброшен­ное, неприветливое кладбище близ Вудлона. Как это было страшно! И с каким отчаянием предался он тог­да горьким, безнадежным мыслям о бренности всего земного. Казалось, вся красота, вся радость ушли из жизни навсегда.

«Коротка и прискорбна наша жизнь, и нет человеку спасения,— читал в день похорон священник, пригла­шенный в дом по настоянию миссис Хеймекер.— Ибо жизнь наша проходит, как тень, и нет нам возврата от смерти».

Да... маленький Элуэл прошел, словно тень. И как ни велико было его собственное горе, Хеймекер в пер­вый и единственный раз за все время, что они были женаты, от души посочувствовал Эрнестине — ведь она была в таком отчаянии и после похорон так горько ры­дала, припав головой к его плечу. Страшно было смот­реть, как она убивалась. Потерять первенца—что мо­жет быть горше для матери? Почему, почему он не попытался сделать так, чтобы Эрнестина стала по-на­стоящему близка ему? И ведь в то время она казалась лучше, мягче, добрее, умнее, чем когда-либо, он и не думал, что она может быть так достойна уважения и любви. Во время болезни сына она не знала ни мину­ты отдыха, ночами не смыкала глаз, ухаживала за ним так преданно, так нежно, делала все, что только может сделать мать, которая борется за жизнь своего ребен­ка. Но и тогда он не мог по-настоящему ее полюбить. Пусть это и горько, и бессердечно, но он не мог ее лю­бить. Он только думал о ней лучше, чем прежде, и очень жалел ее. Что за проклятье, под какой несчастливой звездой рождается человек, что так запутаны его мысли и чувства? Почему достоинства человека, его добродетели не помогают полюбить его, привязаться к нему, преодолеть неприязнь? Почему? Он и хотел бы относиться к Эрнестине по-иному, но так и не смог ни­чего изменить.

И, однако, казалось, никогда еще он так не понимал и не ценил ее, как в то время: она прекрасная хозяйка, аккуратная, бережливая, даже до известной степени по­нимает и любит красоту, ей свойственно похвальное стремление что-то делать и что-то значить... но не по душе ему были эти ее честолюбивые стремления, и не мог он не видеть, что она существо безнадежно зауряд­ное и ограниченное. Эрнестнна никогда не знала душев­ных порывов, сильных чувств, ей не хватало внутрен­него благородства. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, она неизменно сводила все к денежным расче­там, к тому, что скажут, что подумают соседи, как это отразится на репутации ее и мужа; он знал, что ум и та­лант можно встретить и у человека без денег, без доб­рого имени, без положения в обществе, а она никак не могла этого понять, и сколько он ни пытался, никакими силами не мог переубедить ее,— она просто не желала ничего слушать.

Вот, например, большие художники. Иные из вид­нейших архитекторов, и сейчас живущих здесь, в горо­де,— это люди со странным, даже неприглядным про­шлым, а мало ли таких случаев знает история... Но нет, Эрнестине не понять этого, да и что ей история? Ей непонятны и неинтересны темные, безрадостные страни­цы прошлого, и едва ли она им верит. А что касается искусства и людей искусства... нет, никогда она не по­верит, что мудрость и талант художника, благородство души могут зародиться в условиях, которые иначе как дурными и пагубными не назовешь.

Взять хотя бы историю с молодым Зингарой. Они познакомились больше тридцати лет назад, когда Зингара впервые приехал сюда, в Нью-Йорк; молодой, та­лантливый, он стремился стать выдающимся архитек­тором,— но был очень беден, плохо и небрежно одет и производил не слишком благоприятное впечатление. Хеймекер встретился с ним за несколько лет до своей женитьбы в мрачной, неуютной конторе архитекторов Пайна  и Стабода и сразу почувствовал к нему симпатию; но Зингара не выпускал изо рта сигарету, вид у него был запущенный и неопрятный» в кармане ни гроша — и хотя к тому времени, как Хеймекер женился на Эрнестине, он был знаком с Зингарой уже около че­тырех лет, она не пожелала, чтобы он бывал у них. В ее глазах он был ничтожеством, неудачником, которо­му никогда не добиться успеха. Однажды, проходя мимо какого-то дешевого ресторанчика, она заметила Зингару в обществе сомнительного вида девицы,— после этого она и слышать о нем не хотела.

«Пожалуйста, дорогой, никогда больше не приводи его к нам»,— потребовала она, и, чтобы сохранить мир в доме, он уступил. А что получилось? Зингара с тех пор стал известным архитектором, но по милости Эрнестины они теперь, разумеется, совершенно чужие друг другу. Это он, Зингара, выстроил «Клуб Эскулапа», и удивительно изящный концертный зал, и Уэлс Билдинг с чудесной башней, такой стройной, устремленной ввысь, точно мысль поэта. Но при этом Зингара давно уже замкнулся в себе, живет отшельником, мечтателем, как и он, Хеймекер, и совершенно равнодушен к тому, что подумают, что скажут люди.

Быть может, не просто душевная глухота, невоспри­имчивость к каким-то более утонченным сторонам и яв­лениям жизни, а требовательное упрямство, идущее от ограниченности, заставляло Эрнестину непременно бы­вать всюду, где можно встретиться с преуспевающими людьми, а это для нее означало с людьми богатыми,— и, как правило, это были личности заурядные или да­же совсем ничтожные. И эта ее черта возмущала его больше всего. Сколько раз он пытался объяснить ей, что человеческие достоинства бывают подлинные, а бы­вают и мнимые и что по-настоящему достойный человек редко обладает большим богатством.

Но нет, сколько раз она приписывала необыкновен­ные достоинства людям, у которых, в сущности, кроме туго набитого кошелька, ничего за душой не было.

А как росли, воспитывались, начинали свою семей­ную жизнь их младшие дети — Уэсли и Этельберта, сколько тревог и огорчений принесло ему все это! Ма­ленькими оба были очень милы и близки ему, хотя ни­кто из них не завладел его сердцем так, как Элуэл. Но дети подрастали, и как-то случилось, что между ними и отцом встала Эрнестина. Прежде всего она приучала их держаться очень чопорно и церемонно, они не смели ни двинуться, ни заговорить просто, естественно: так воспитывали детей разбогатевшие выскочки, с которы­ми он ее познакомил; в этих семьях все казалось ей превосходным, хотя ему многое там было не по душе. Архитектура — профессия, которая подчас ставит чело­века в двусмысленное положение: сталкиваешься с са­мыми разными людьми, и из чисто практических сооб­ражений приходится быть с ними любезным, особенно если твоя карьера только начинается. Потом пришла пора отправить детей в школу, но в какую? Он думал определить их в обычную городскую школу, в какую ходили когда-то и он и Эрнестина,— ведь их родители были люди простые, небогатые. Но она решила иначе: теперь у них есть известный достаток, и поэтому надо отдать детей в частную школу, причем не в ту, которую выбрал бы он и даже она сама, а именно в ту, где учи­лись дети Барлоу и Уэстеруэлтов — она была в дружбе с этими состоятельными семьями, и все, что они дела­ли, казалось ей превосходным.

Семейство Барлоу! Люди богатые, но грубые и ни­чем не примечательные, они нажились на изготовлении патентованных лекарств где-то на Западе, а потом при­ехали в Нью-Йорк пускать пыль в глаза; они охотно завязали более тесное знакомство с Хеймекерами,— он построил для них особняк, и у него было уже имя; хо­тя, пожалуй, они симпатизировали не столько ему, сколько Эрнестине. Они были такие нудные, такие не­суразные, невыносимо тупые, и, однако, они нравились Эрнестине, она считала их людьми порядочными, до­стойными, говорила, что они очень хорошие и напоми­нают ей ее родных, оставшихся на Западе. Но Барлоу отнюдь не обладали всеми этими качествами, просто ей так казалось. Они и правда были на свой лад неплохие люди, только не отличались вкусом. Юного Фреда Бар­лоу определили в дорогую Гейлардскую школу близ Морристауиа; мальчиков там обучали приличным мане­рам, правилам хорошего тона,— этим, пожалуй, все и ограничивалось, хотя Эрнестина уверяла, что их воспи­тывают добрыми христианами. Итак, пришлось и Уэсли отправить туда,— ведь это была самая лучшая школа.

Так же точно и Этельберту пришлось определить в Брайарклифскую школу близ Уайт-Плейнс, потому что там училась Мерседес Уэстсруэлт, пустая, тщеслав­ная девчонка. Подумать только! Все это было так глу­по, нелепо. Он хорошо помнит, как долго и искусно Эрнестина подготовляла почву, уверяла, что это важно для будущего Этельберты, пускала в ход и самые хит­роумные доводы и слезы, старалась всячески подо­льститься к нему. Когда она хотела чего-нибудь до­биться от него, ей ничего не стоило расплакаться или сделать вид, что она вот-вот расплачется; и хотя он уже привык к этим притворным слезам и понимал, что им не велика иена, он не мог устоять перед ними, и жена прекрасно это знала. Слезы все равно и трогали и обезоруживали. Тут он ничего уже не мог поделать, хотя его и возмущало, что жена старается разжало­бить его, чтобы взять над ним верх. Поистине миссис Хеймекер порой бывала хитра и безжалостна, как сам Макиавелли, и при этом воображала, будто она вопло­щение нежности, любви, самопожертвования, велико­душия и тысячи других добродетелей,— все они слу­жили для достижения ее собственных целей. Быть мо­жет, с чьей-нибудь точки зрения такой настойчивостью следует восхищаться, однако его это всегда возмуща­ло. Но как быть, если человек неспособен понять и увидеть самые серьезные свои недостатки и противо­речия?

А с другой стороны, к тому времени они уже столь­ко лет были женаты, что, казалось, бросить ее просто невозможно. Притом они уже занимали определенное положение в обществе, хотя, в сущности, это было толь­ко его заслугой, да и то он мог бы достичь большего. При всей своей снисходительности он понимал, что Эрнестине никогда не привлечь в дом людей действитель­но выдающихся. Но как бы там ни было, даже намек на разрыв между ними, на раздельную жизнь или не­верность (хотя он, в сущности, никогда не собирался ей изменять) повлек бы за собой бесконечные пересуды, пожалуй, повредил бы ему в глазах общества, отразил­ся бы на его делах. От него отвернулись бы все их влиятельные друзья, бывшие его клиенты. Их жены, да и сами они побоялись бы продолжать знакомство с человеком, подрывающим моральные устои, и изгнали бы его из своей среды. Какой разыгрался бы скандал: известный архитектор грубо порвал с такой доброй, преданной и любящей женой! И, пожалуй, это и правда было бы грубо и жестоко. Трудно сказать, слишком все смешалось и перепуталось.

А женитьба Уэсли на Ирме де Го? Глава семейст­ва Джордж де Го, в прошлом всего-навсего спекулянт недвижимостью и маклер, был примечателен только тем, что у него водились деньги. Его дочь Ирма — вульгарная, грубая, чувственная — была, несомненно, хороша собой и считалась богатой невестой. Ну, а еще что? Ничего, буквально ничего. А ведь у Уэсли на пер­вых порах как будто были какие-то духовные запро­сы. Надо думать, что Эрнестина сблизилась с миссис де Го — женщиной ничтожной и недалекой — главным образом ради Уэсли. Так или иначе, обе они всячески поощряли Узсли и старались, чтобы Ирма благосклонно принимала его ухаживания. А что из этого вышло? Джордж де Го обанкротился и оставил дочь без гро­ша. Ирма с самого начала интересовалась чем угодно, только не карьерой Уэсли. Она подражала людям, ко­торые казались ей самыми блестящими и преуспеваю­щими среди богатых выскочек,— даже Эрнестина не мечтала о знакомстве с такой шикарной, ни в чем не знающей удержу золотой молодежью. Ирма и по сей день только и способна думать что о приемах, загород­ных клубах, театрах.

Уэсли давно уже это понимает. Он теперь инженер, служит в одной из крупнейших строительных компаний, положение его довольно скромное. Но даже у Эрнестины, которая сама сосватала их, воображая, что они бу­дут идеальной парой, теперь зуб против Ирмы. Она разобралась в невестке лишь через несколько лет, ког­да та совершенно перестала с ней считаться, а вначале только и разговору было, что о достоинствах семьи де Го. Господи, кто же не хотел бы породниться с де Го, где сыскать лучшую невестку, чем Ирма? А потом между Ирмой и Уэсли начались нелады, и те­перь Эрнестина утверждает, что это Ирма мешала и мешает Уэсли выдвинуться. Не такая жена нужна ему. Несмотря на все свои предрассудки, Эрнестина ед­ва ли не желала, чтобы Уэсли разошелся с Ирмой. Но попробовал бы ее собственный муж заговорить о раз­воде!

А ведь с самого начала Эрнестина хотела, чтобы сын женился на Ирме именно из-за положения де Го. Теперь Уэсли, не думая об отдыхе, хватается за любую работу, и все для того, чтобы Ирма могла вращаться в обществе светских кутил, и отнюдь не первосортных. И притом она еще, как видно, неверная жена. Есть слишком много оснований так думать. Да, но стоит ли ему теперь вмешиваться в их дела? Чем тут поможешь? Уэсли просто надоел Ирме, вот и все. Она, несомненно, уже смотрит в сторону.

Ну, а как было с Этельбертой? Одно имя чего сто­ит! Эрнестина очень хотела сделать дочь счастливой и при случае поставить это себе в заслугу, а что вы­шло? Правда, в материальном отношении замужество Этельберты несколько удачнее, чем женитьба Уэсли, но разве она счастлива? Этот Джои Килсо — Джек, как называет его Этельберта,— что он такое? Легкомыс­ленный бездельник, ничтожество, только и умеет швырять деньгами. Конечно, родители поддерживают его, но вряд ли это ему на пользу. Вначале он тоже казал­ся Эрнестине прекрасным, очаровательным мальчиком, самой подходящей партией для Этельберты, а все по­тому, что его родители состоятельные люди. Старик Килсо разбогател на биржевых спекуляциях в Чикаго, а потом перебрался в Нью-Йорк, чтобы пожить в свое удовольствие; Этельберте тогда было лет пятнадцать, и в школе она познакомилась с Грейс Килсо.

И вот полюбуйтесь, Этельберта довольно мила, уме­ет держать себя, хотя и чересчур жеманна; она богата, у нее великолепная квартира на Парк-авеню, ну, а даль­ше что? Джон Килсо совершенно ни на что не спосо­бен. С детства родители безотказно давали ему деньги, потакали всем его прихотям, готовили его для высокого положения в обществе; будь он и не окончательно глуп, такое воспитание неминуемо должно было его погубить. Пустой, легкомысленный, вечно в погоне за развлече­ниями, он очень похож на Ирму де Го. Вот была бы подходящая пара, только они друг друга терпеть не могут. А как усердно и как тонко Эрнестина ухажива­ла за семейством Килсо, сколько устраивала вечеров, приемов, выездов в театр! Но ни с родителями, ни с детьми совершенно не о чем говорить.

И как-то так вышло, что, хотя вначале он и любил дочь и сейчас все еще привязан к ней, Этельберта по­степенно отошла от него и выросла ограниченной, не­далекой, вся в мать, и всегда охотнее прислушивалась к материнским, чем к отцовским советам; но его это, в сущности, мало трогает. Ведь так было и с Уэсли. Впрочем, дети имеют право на свои симпатии и анти­патии, насильно мил не будешь...

Но зачем он все это терпел? Ради чего? Чего он достиг, чего добился? Разве у них такие уж хорошие, такие необыкновенные дети? И разве сами они счаст­ливы? Разве не лучше жилось бы ему без Эрнестины? Возможно, и дети у него были бы лучше от другой женщины, а у нее — от другого мужа? И разве не пра­вильней было бы тогда, в молодости, разорвать эту не­счастную помолвку? Конечно, пришлось бы пережить немало горьких минут, и все ополчились бы на него, зато он был бы свободен, мог бы ездить куда хотел, делать что хотел, мог совсем иначе построить свою жизнь. Вот Зингара разумный человек — он вовсе не женился. А он? Ох уж этот вечный страх перед обще­принятой моралью, длинный перечень запретов, кото­рыми он сам себя запугивал... Он дал себя провести бог весть почему, вот и все. Быть может, виной тому малодушие, боязнь нарушить приличия, страх перед тем, что о нем подумают, что скажут.

Да, дорого обошлось ему почтительное отношение к прописным истинам и нравственным устоям, желание жить в мире и согласии с обществом, чтобы никто не мог осудить его самого, его жену и детей — ради этого он загубил свою жизнь. Он старался соблюсти прили­чия, а кончил духовным крахом. Но теперь с этим по­кончено. Эрнестина больна, при смерти, и все вокруг воображают, будто он хочет, чтобы она поправилась, хочет счастливо прожить с ней еще долгие годы. Сча­стливо! Нет, он не хочет этого, просто не может хо­теть. Он даже не хочет, чтобы она выздоровела.

Это ему просто не под силу. Мысль, что она не се­годня-завтра может умереть, приносит ему странное облегчение. Это не так уж много, но все же это кое-что — несколько лет свободы. Да, это кое-что. Он еще не так стар, и у него впереди несколько лет мирной, спокойной жизни... и... и... мечта, та былая мечта... На­верно, она уже никогда не сбудется. Это невозможно, а все же... все же... хорошо бы снова стать свободным, жить, как хочешь, делать, что хочешь, гулять, размыш­лять, грустить обо всем, чего у него не было в жизни... обо всем, чего у него не было. Да, но стоит ему взгля­нуть на бледное, изможденное лицо жены, дотронуться до бессильной, влажной руки — и это желание слабеет и уже не так хочется свободы. Слишком это жестоко, слишком бесчеловечно... Но только... только... Так он мучился, сам не зная, чего хочет.

Да, несмотря на то, что она всегда так упорно гна­лась за успехами, которые казались ему ненужными, бессмысленными, несмотря на все, что ему пришлось вынести, он не желал ей смерти, но и не мог от души желать выздоровления. Что ж, пусть живет, если ей суждено поправиться. Не все ли равно теперь — выздо­ровеет она или умрет? Глядя на нее, он невольно пред­ставлял себе, как беспомощна она оказалась бы без не­го, какое это было бы несчастье в ее годы. Всю жизнь она отдала ему и детям, всегда считала себя идеальной женой и матерью,— ведь у нее и цент не пропадет да­ром, она делает все для блага и счастья семьи. Да, все это так, и это очень трогательно, конечно. Но что толку!

На другое утро — это был уже второй день после разговора с доктором Стормом — Хеймекер на рассвете снова сидел у окна, и снова его одолевали невеселые думы. В тысячный, в десятитысячный раз он приходил все к одному и тому же — жизнь не удалась. Если б только стать свободным, хоть ненадолго, просто чтобы побыть одному, подумать, постараться понять, чего еще можно ждать от жизни. Правда, сегодня в его мыслях появилось нечто новое. Дело в том, что накануне Эрнестине стало хуже, доктор Сторм пригласил для консуль­тации доктора Грейнгера, и решили сделать ей сегодня переливание крови — к этому крайнему средству врачи прибегают лишь в самых тяжелых случаях. Кровь возь­мут у крепкого малого, отставного кавалериста, и оста­нется лишь ждать и надеяться. А думы по-прежнему не дают покоя. Что если ей уже нельзя помочь и она умрет? Каков-то он будет в собственных глазах? Не­много погодя он заглянул к Эрнестине; она еще спала. Видимо, она очень ослабела, сиделка сказала, что и пульс теперь хуже. И опять ему стало жаль ее, но ненадолго,— когда она проснулась, ей как будто полег­чало.

Потом он поднялся в столовую, где по утрам завтра­кала сиделка, сел рядом с ней,— это вошло уже у него в привычку за время болезни Эрнестины,— и спросил:

— Ну, как она сегодня?

Все эти дни они завтракали вместе — ночная сидел­ка и он. Сиделка, мисс Филсон, такая милая, спокойная, изящная; у нее светлые полосы, розовые щеки, голубые глаза, такие глаза всегда наводили его на мысли о любви, о молодости, которой он, в сущности, так и не видал.

Сегодня мисс Филсон была необычно серьезна, слов­но она опасалась худшего, но старалась этого не пока­зать.

— По-моему, не хуже, пожалуй, даже чуть лучше,— ответила она, сочувственно глядя на него. Он видел, что и она жалеет его — старика, который вот-вот оста­нется один.— Пульс немного ровнее, почти нормальный, и спала она хорошо. Вот в девять часов приедут доктор Грейнгср и доктор Сторм, они решат, что делать даль­ше. Если они найдут, что ей хуже» они, наверно, по­пробуют переливание крови. Донора уже нашли. Док­тор Сторм велел дать ей крепкого бульону, когда она проснется. Миссис Элфридж уже готовит его. Во вся­ком случае, если вашей жене и хуже, то ненамного, а  это, по-моему,  уже  само по себе хороший признак.

Хеймекер пристально глядел на нее из-под навис­ших седых бровей. Он так устал, был так угнетен, и не столько из-за того, что ему почти не удавалось спать последние ночи, сколько из-за противоречивых мыслей, то и дело бросавших его из одной крайности в другую. Неужели ему так никогда и не понять, чего же он на самом деле хочет? Неужели это неразреши­мая задача для его ума и сердца? Почему он не может думать и чувствовать, как все, и жить спокойно, в со­гласии с самим собой? Мисс Филсон рассказывала что-то о других сердечных больных, которые считались без­надежными, но выздоровели и жили потом долгие годы; а он слушал и думал о том, как мрачно и странно все сложилось, как бессмысленно прошла жизнь, как смут­но у него на душе. Почему он такой? Как это странно: порой он чувствует себя почти злодеем, порой — че­ресчур мягкосердечным. Прошлой ночью, глядя на Эрнестину, лежащую в постели, и сегодня утром, пока он не увидел ее, он думал: если бы только она умерла, если б только снова стать свободным, даже сейчас это еще не поздно. Но когда он увидел ее сегодня и когда мисс Филсон заговорила о переливании крови, ему опять стало жаль ее. Что даст ему ее смерть? Почему он хочет убить ее? Разве такие преступные мысли не повлекут за собою кары в этом мире или в том? А вдруг дети догадаются? Если она и правда ум­рет — а ведь он так жаждал этого еще только сегодня утром,— каково ему тогда будет? В конце концов Эрнестина не такая уж плохая. Разве она не старалась быть ему хорошей женой? Просто у нее ничего не по­лучилось, а он не смог полюбить ее, вот и все. И он снова упрекал себя за свои злые, жестокие мысли.

Оба врача сочли, что больной не стало лучше и по­ра прибегнуть к первому способу переливания крови — перекачиванию непосредственно от донора; это должно хорошо подействовать на нее, если только организм усвоит кровь. Прежде чем приступить к переливанию, врачи еще раз обратились к Хеймекеру, и он, чувствуя себя  бесконечно  виноватым,  просил их не останавли­ваться  ни  перед какими  расходами.  Если  ее  жизнь в  опасности, пусть ее спасут любыми способами, чего бы  это  ни  стоило. Ее жизнь так дорога и ему и де­тям, говорил он. Ну, вот, он сделал все, что мог, все, что от него требовалось, кроме одного: даже теперь, по­мимо собственной  воли, он не мог от души пожелать ей выздоровления. Наглухо замкнутый в кругу прили­чий и обязанностей, он был слишком измучен. Но если она оправится — врачи считают, что переливание крови поможет,— даже  если  она  окончательно победит  бо­лезнь, придется увезти ее на лето куда-нибудь в горы и долгие, долгие дни быть с ней с глазу на глаз, по­ка она не поправится. Что ж, он не станет жаловаться. Ну, разумеется. Он это сделает.  Конечно,  ему  будет тошно, как всегда, но было бы уж слишком бесчеловеч­но— дать ей умереть, когда есть возможность спасти ее. Да, это так. Но только...

Он отправился в контору, а тем временем ей сдела­ли переливание крови, и, по-видимому, удачно. Дневная сиделка позвонила ему в три и сказала, что миссис Хеймекер лучше, гораздо лучше. Больше ему не звони­ли, а в половине шестого он вернулся домой и зашел взглянуть на Эрнестину — она полулежала на подушках и казалась совсем бодрой, давно уже она не была такой. И сразу его настроение снова изменилось. Удиви­тельно, как непостоянны его желания, смена их проис­ходит без участия его воли, так же как любой жизнен­ный  процесс  в  организме, и это очень странно для человека, который, казалось бы, знает себя; а впрочем, Повет ли вообще человек знать, чего ему надо? Теперь она не умрет и все опять пойдет по-старому. Да, конеч­но. Что ж, остается только покориться, снова свыкнуть­ся все с той же мыслью, что жизнь загублена. Теперь ему никогда уже не стать свободным. Все снова пойдет по-старому, и завтра и послезавтра одно и то же... Ужас­но! Конечно, очень хорошо и отрадно, что она бодра, что есть надежда поставить ее на ноги,— и все-таки... все пошло прахом, он связан, связан навсегда. Ночью, лежа в постели, он говорил себе: «Теперь она понра­вится. Все пойдет по-старому. И я никогда уже не буду свободен. У меня не будет ни одного дня, ни одного! Никогда!»

А на другое утро с удивлением и испугом, а может быть, и с тайной радостью он узнал, что ей опять ху­же, и опять упрекнул себя за черные мысли. Может быть, он убивает ее этими мыслями? Этими бесконеч­ными колебаниями? Может быть, его недобрые желания имеют какую-то силу? Чем он лучше убийцы? Поду­мать только, а вдруг отныне он всегда будет сознавать, что убил ее своими мыслями? Ведь это будет просто невыносимо, как тогда жить? Почему он такой? Не­ужели ему чужды обычные человеческие чувства?

В половине десятого приехал доктор Сторм, вызван­ный по телефону сиделкой; он был особенно серьезен и сказал, что теперь надо попробовать лошадиную кровь: она гуще человеческой и, введенная в виде сы­воротки, лучше воспринимается организмом. Хеймекер был вне себя, его мучили угрызения совести, тоска, страх. Конечно, всему виной то темное, злое, что он передумал прошлой ночью и вообще в последние дни. Неужели он в глубине души убийца, тайный преступ­ник, задумавший убить ее,— и за что? Почему еще минувшей ночью он желал ей смерти? Теперь, как видно, ее положение безнадежно.

— Сделайте все, что только в ваших силах,— ска­зал он доктору Сторму.— Если еще можно спасти ее, спасите, не останавливаясь ни перед чем.

— Конечно,  мистер Хеймекер,— сочувственно отве­тил  врач.— Будет  сделано  все, что возможно. Будьте спокойны.  Я думаю, мы просто вчера ввели  слишком маленькую дозу; кроме того, человеческая кровь недо­статочно густа для данного случая. Вливание, конечно, поддержало  больную,  но этого еще мало. Посмотрим, что можно сделать сегодня.

Дела не ждали, и Хеймекер, угнетенный и подав­ленный, отправился в контору. Он снова решил больше никогда не давать волю черным мыслям и желаниям, избавиться от них, чего бы это ему ни стоило. Они бес­человечны. И в конце концов какими-нибудь тайными, неведомыми путями они обратятся против него самого. Эти мысли, наверно, губят Эрнестину. Пусть она выздо­ровеет, если это возможно, он не должен ей мешать. Да, как ни тяжело, придется снова принести себя в жертву. Иначе и нельзя поступить. Что уж теперь жа­ловаться, когда чуть ли не вся жизнь позади! И что значат еще несколько лет?

Он вернулся домой успокоенный — теперь он полон добрых намерений, и сиделка в три часа сообщила по телефону, что жене гораздо лучше. Второе вливание прекрасно подействовало. Оно, несомненно, помогло ей. У нее прибавилось сил, и она даже некоторое время си­дела в постели. Когда в пять часов он зашел к ней, она лежала бледная, слабая, но глаза стали живее, щеки как будто чуть порозовели, и она едва заметно улыбну­лась ему,— сразу чувствовалось, что ей лучше. Как внимателен доктор Сторм, какой он прекрасный врач! И как находчив! Только бы она теперь выздоровела. Только бы миновала эта страшная опасность! В восемь доктор Сторм снова придет.

  Ну,   как   ты,   дорогой?—спросила   Эрнестина, взяв его руки в свои и с любовью и нежностью глядя на него.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб, и на сей раз это уже не показалось ему поцелуем Иуды. Сегодня он добр и великодушен, ему искренне хочется, чтобы она осталась жить.

— Я-то  хорошо, дорогая, а вот как ты? На улице уже настоящая весна. Скорей выздоравливай, в такие дни грешно хворать.

  Я скоро поправлюсь,— тихо ответила она.— Мне гораздо лучше. А как твои дела? Как подвигается твоя работа?

Он кивнул, улыбнулся и стал рассказывать ей кое-какие новости. Звонила Этельберта, сказала, что при­дет и принесет фиалок. В шесть часов приедут Уэсли с Ирмой. Знакомые справлялись о ее здоровье. Как мог он быть таким бессердечным? — спрашивал он себя.— Как мог желать ей смерти? Она не такая уж плохая, она даже по-своему милая, кому-нибудь другому она была бы идеальной женой. У нее такое же право жить и наслаждаться жизнью, как и у него, и в конце кон­цов она — мать его детей, и они столько лет прожили вместе. Да и день выдался такой хороший, вот и сей­час за окном чудесный майский вечер. А какой воздух, какое небо!.. И все подернуто нежно-лиловой дымкой. Звонит телефон, опять кто-то справляется о состоянии Эрнестины. Горничная говорит, что звонят без конца, а особенно сегодня, и подает ему длинный список. Инте­ресно, у Эрнестины. оказывается, больше друзей, чем у него,— такая она добрая, порядочная, достойная жен­щина. Зачем желать ей зла?

Он обедал с Этельбертой и Уэсли и весело болтал с ними; давно он не чувствовал себя так легко. Беско­нечные за и против больше не мучили его, и на душе было спокойно. Он расспрашивал детей, как они живут, как внуки. В половине девятого опять приехал доктор Сторм и заявил, что, судя по всему, дела миссис Хеймекер пошли на поправку.

— Я полагаю, теперь есть надежда на полное вы­здоровление,— сказал Сторм.— Если одна-две ночи пройдут благополучно, без ухудшения, я думаю, что все уладится. У нее как будто прибавилось сил. Однако успокаиваться еще рано. Это очень коварная болезнь. Посмотрим, как больная будет чувствовать себя завтра, может быть, понадобится еще одно переливание крови.

Сторм ушел, а в девять часов уехали и Этельберта с Уэсли, попросив звонить им. если матери станет хуже, и он снова остался один. Он сел и задумался. По­том на несколько минут заглянул к жене—сегодня, как и все эти дни, врач предписал ей полный покой — и по­шел спать. Было одиннадцать часов. Он очень устал. Противоречивые мысли истерзали его, нечистая совесть мучила, и он все время чувствовал себя усталым, но се­годня он непременно уснет. И сам он не совсем уж плох, да и жизнь не так уж плоха. Сегодня он думал и поступал, как надо. Нельзя было поддаваться тем черным мыслям. И все же... все же...

Он лежал на кровати и смотрел в окно, ему виден был уголок парка: покрытые нежной весенней листвой, серебрились под луной  деревья, блестел край озера. Здесь, в городе, каждый кустик, каждый зеленый уго­лок такая редкость, только богатый человек может се­бе это позволить. В юности Хеймекер был прямо влюб­лен в воду, его радовало каждое озерко, пруд, ручеек. В юности он любил гулять по ночам при луне.  Это всегда  навевало мысли о любви, о счастье, а он   так страстно мечтал о любви и о счастье, но мечты его не сбылись. Однажды он сделал проект яхт-клуба, фунда­мент был облицован искусно отесанным камнем — точно застывший прибой лизал стены.  В другой раз, много лет назад, он задумал построить дачу или загородный дом для себя и для той — удивительной, чудесной, ко­торая, быть может, полюбит его, если он будет когда-нибудь свободен. Как это было бы необыкновенно хо­рошо!   Но  теперь,  в  этот  час, самая мысль об этом казалась кощунственной,  жестокой,  злой,  эгоистичной, безнравственной... и ведь все равно уже слишком поздно. Он  отвернулся   от окна, за которым все залито  было лунным светом, и вздохнул,— надо спать, надо отогнать от себя эти старые, темные и вместе с тем такие слад­кие мысли... и он отогнал их.

Хеймекер задремал, и ему почудилось, что какая-то необыкновенно прекрасная женщина, сама красота, во­площение всего, к чему он так стремился, подошла, взяла его за руку и повела куда-то вдаль, мимо покры­тых рябью ручьев, мимо прозрачных озер, по прямой широкой дороге, вдоль которой стояли величественные храмы, башни, статуи из белого мрамора. Он шел, и казалось — что-то обещано ему... его ждет нечто пре­красное, чего он так жаждал... только тот таинственный край, куда он шел, был еще окутан тенью, и на душе было грустно и тревожно оттого, что впереди простира­лась темная даль. Он был уже на пути к красоте и все еще искал, искал, но было темно, и тогда...

— Мистер Хеймекер! Мистер Хеймекер! — донес­лось до него сначала едва слышно, почти таинственно, потом яснее, тревожнее, и кто-то дотронулся до него.— Скорей вставайте! Миссис Хеймекер...

Он вскочил, накинул синий шелковый халат, висев­ший у изголовья, и кинулся к двери, на ходу завязы­вая пояс. Миссис Элфрид и сиделка, бледные, расте­рянные, в отчаянии ломали руки, и он понял: настало самое страшное. Но вот и ее спальня. Она лежит, как живая,— тихая, спокойная, вся какая-то поникшая; по­хоже, она просто спит, ее тонкие и, как ему иногда раньше казалось, недобрые губы слегка улыбаются снисходительной улыбкой... или это лишь след улыбки. Случалось, он видел у нее такое выражение: такая снисходительная и такая умная улыбка, умнее, чем она сама. Ее длинные, тонкие, изящные руки легли ладоня­ми вверх, пальцы слегка разжались, словно она устала, очень устала. И веки тяжело опустились, навсегда за­крыв усталые глаза. Одеяло не скрывало очертаний ху­дого тела. Мисс Филсон, ночная сиделка, растерянно говорила что-то о том, как она на несколько минут за­дремала, а когда очнулась, все уже было кончено. Она была страшно подавлена и расстроена, может быть, боялась доктора Сторма.

Хеймекер стоял и смотрел, глубоко потрясенный,— ничто ни разу так не потрясло его с тех пор, как умер маленький Элуэл. В конце концов ведь она старалась, как умела, быть ему хорошей женой... Сколько лет они прожили вместе — и вот ее нет. Слезы застлали ему глаза, он шагнул к постели и осторожно, стараясь не задеть ее руку, опустился на колени.

— Эрни, родная... Эрни, неужели тебя не стало? — скорбно сказал он, но собственный голос показался ему фальшивым, лицемерным.

Он взял ее руку и печально поднес к губам; потом прижался лбом к ее виску, вспоминая неотвязные, про­тиворечивые раздумья всех этих дней, а миссис Эл­фрид и сиделка смотрели на него, утирая слезы: им было так жаль его, одинокого старика!

Немного погодя они уговорили его встать; он под­нялся безмерно подавленный, с отсутствующим видом и попросил миссис Элфрид и сиделку не беспокоить по­ка детей. Ведь все равно они уже ничем не помогут ма­тери. Пусть спокойно спят до утра. Потом он вернулся к себе в комнату, присел на постель и с минуту оста­новившимся взглядом смотрел на залитый серебряным светом парк, который был все так же прекрасен. Ужас­но. Так, значит, его недобрые желания, наконец, осуще­ствились. Неужели это его злая воля убила ее? Воз­можно ли? Неужели это грозный ответ на его безглас­ные мольбы? И знает ли она теперь, о чем были его тайные помыслы? Страшно подумать. Где она теперь? Что  думает  о нем, если знает? Возненавидит ли его, станет ли преследовать? Еще не рассвело, всего два или три часа, и по-прежнему ярко светит луна. А она лежит в соседней комнате, бледная, холодная, навсегда ушедшая отныне из его жизни.

Немного погодя он поднялся и прошел в гостиную, где так любил сидеть у окна; потом вернулся в спаль­ню жены. Быть может, здесь, где еще совсем недавно была она,  а теперь лежит это мертвое тело, он скорее сумеет собраться с мыслями. Видит она или не видит... знает или нет... теперь уже все кончено. Но только он невольно чувствует себя  виноватым.  Она была такая преданная, так заботилась о нем и о детях, уж в этом-то ей не откажешь. И в эти последние дни надо было пощадить ее, не давать волю тем черным мыслям. В его чувствах царил хаос, он никак не мог привести их в по­рядок. Однако надо  как-то разобраться, в чем же он виновен, откуда взялось его озлобление,  досада  его, неприязнь    к жене, иначе не будет покоя. Необходимо разобраться... но как, как? Он условился с миссис Элфрид не беспокоить ночью доктора Сторма. И они ре­шили хоть немного отдохнуть до утра.

Потом он снова пошел в свою любимую комнату — посидеть  у  окна  и  поглядеть на парк. Может быть, здесь удастся разгадать эти загадки, продумать все до конца, понять наконец, каковы же его истинные чувст­ва. Да, конечно, очень дурно было желать того, чего он желал.  Ну, а как же он сам, его жизнь?.. Занимался рассвет, небо на востоке чуть побледнело, и тьма в ком­нате стала не такой густой. Из высокого зеркала в про­стенке на  него смотрел усталыми глазами худощавый, сутулый человек с всклокоченной бородой и растрепан­ными волосами. Как страшно не вяжется все это с меч­тами о свободе, о счастье... Какая злая насмешка! Ка­кое   крушение! Где уж ему, такому, мечтать о счастье, любви, даже если он свободен! Стоит лишь посмотреть На себя в зеркало. Вот он — старый, седой, сразу вид­но— конченый   человек. Как мог он давным-давно  не понять этого? Что за нелепость! Как мог он поддаться таким   пустым  мечтам? На что теперь надеяться? Ни одна красивая женщина теперь и не посмотрит на него, конечно нет. Сияющей мечте его юности никогда не сбыться.  Это был мираж, призрак. Ничто уже не мо­жет  измениться  для него — осе равно, жива его жена или умерла. И все же он свободен, наперекор всем своим сомнениям и колебаниям. Но притом он стар, изму­чен— нелюдимый чудак, конченый человек.

 Как безмерно жестока жизнь, как беспощадно насме­хается она над ним, как она неизменно равнодушна к человеческой судьбе... Что видел он на своем веку? Как мало хорошего выпало ему на долю. Угрюмо смот­рел он на свое смуглое, изборожденное морщинами ли­цо — морщины вокруг глаз, на лбу; глубокая складка меж бровей; смуглые, в морщинах руки, а ведь когда-то они были красивы; худое, угловатое, утратившее гиб­кость тело. Когда-то он был не из тех, мимо кого мож­но пройти, не заметив,— красивый, сильный, энергич­ный, а теперь!.. Он отвернулся к окну и посмотрел на одетые молодой листвой деревья, на озеро, на розовую полоску зари... да, сейчас оно исполнено особого значе­ния, это рождение нового дня, так волшебно нового для тех, кто молод... Потом снова взглянул на свое отраже­ние в зеркале. Чего ему теперь ждать? На что наде­яться?

И тут ему снова вспомнился этот сон — странный сон, когда он чего-то искал и его куда-то вели, и ему было обещано что-то прекрасное впереди, но тот край, куда его вели, отступал все дальше в туманную мглу. Что значил этот сон? Быть может, он был полон глу­бокого смысла? Быть может, все теперь станет еще бо­лее смутным и темным? Может быть, это символ всей его жизни? Может быть... может быть...

— Свободен! — наконец вымолвил он.— Свободен! Теперь я знаю, что это значит. Наконец я свободен! Да, свободен... Свободен—умереть!

Так он и стоял у окна, погруженный в раздумье, машинально проводя рукой по бороде, по волосам...

 

 

 

Историческая справка

Рассказ вошел в первый сборник рассказов Драйзера "Освобождение" (1918).

Сканирование и редактирование текста: Корнейчук Дмитрий, 10-12.09.2004

 


@Mail.ru